Ничего не напоминает?
Катре Т.
я скажу тебе что такое
любовь.
это вопросы
на которые мы отвечаем
вместе.
это взлёты
и низвержения
всевозможности и
бондаж.
случайно сказанное
недосказанное
скрытое
выставленное напоказ.
это ви́денье и ослепленье.
это трещина
шире — разлом
шире — проход
шире — приют
ещё шире — дом.
это нарушенные законы
отягчающие обстоятельства
преступное бездействие
сопутствующий ущерб
а затем —
оправдание
абсолютное
как карпатский снег.
это он или она
больше чем ты
ближе чем я.
это руины
где пламенеет жизнь.
любовь — это всё
что больнее и слаже
надёжней
сильнее
сложнее того
что мы называли любовью.
ничего не напоминает?
Сегодня я видел,
как стучит твоё сердце —
трепет пикселей.
Семь недель четыре дня
ты превращаешься в жизнь.
Представьте, что церковь — это бизе.
По-французски baiser означает «целовать», что ещё больше всё упрощает.
Открываем бизе миру и говорим, что бог есть любовь, поцелуи — лучшее её выражение, бизе — райское облако, искупление получит каждый едок.
Мощи — бизе. Кресты — бизе. Никакого тлена. Никакого ада.
Сладость умеренная снизу, но ближе к вершине, там, где кончик бизе спиралью ввинчивается в небеса,
cлаще.
Священники в пепельно-розовых спортивных костюмах трусцой бегают по территории.
Поджарые. Аппетитные.
Внемлите, братья и сёстры, ибо дóлжно сжигать калории!
Люди прибывают. Люди карабкаются по стенам, выгрызая ступеньки для тех, кто идёт следом. Уровень глюкозы зашкаливает. Всех трясёт от энергии, командный дух вырывается из тел
громкими возгласами.
У женщин распущены волосы. У мужчин благоухают бороды.
У трансгендерных людей идеальный гормональный фон.
Каждый укус страстен и нежен.
Собаки лижут основание, и их виляющие хвосты создают приятный гул.
Концентрация на пределе. Осознанность. Любовь к ближнему. Признательность жизни. Принятие смерти. Наслаждение моментом. Экстаз.
У всех набиты рты и стучат сердца.
Никто ничего не говорит.
У! А! Хэй! А-йаааа! — предостаточно.
Затем начинается дождь, остатки бизе тают, и люди липкими волнами растекаются по миру.
Спустя годы они ощущают родство с тысячами таких же, как они.
Спустя годы они узнают друг друга по аллергии, по пятнам на одежде, склеенным прядям и засахаренным бородам.
Они не крестятся, но облизывают губы в знак признательности судьбе. Их губы никогда не трескаются.
Спустя годы они так же счастливы.
Скрестили мизинцы:
если обманешь,
заставлю проглотить тысячу игл.
А я всё сглатываю — и вру;
вру — и сглатываю.
Тебе стоит попробовать —
вмиг привыкаешь.
Твой язычок нащупывает остриё,
ты отстраняешься.
Неужели больно?
Ну уж нет, говорю,
посмотри, как это просто,
смотри: «Я скучал».
И робкими глоточками
потихоньку
иголочку за иголочкой.
Иглы заполняют пустоту.
Иглы находят секретные точки,
прокладывают новые лазейки,
выпускают воздух,
впускают воздух.
В этом деле важно не сдуться
раньше положенного.
Маленькими глоточками,
сглатываешь и улыбаешься.
Дефлорация правды — интимный процесс.
Тебе стоит попробовать,
ты же знаешь.
Главное — рьяно считать:
тысяча первая игла,
как и тысяча первая ночь,
самая упоительно-сладкая.
Лги, глотай и считай.
Её слезинки,
по паре штук в упаковке,
почти в каждой аптеке, если знать как спросить.
Он говорит: «По рецептам,
только для самых душевных больных».
А потом добавляет: «И жаждущих сильно».
Киваю, деньги даю, говорю: «Сдачи не надо».
Аптекарь смотрит устало. Аптекарь выглядит жалко.
Он знает толк в своём деле, как любой продавец,
он должен лично проверить товар.
Так сказать, гарантия качества.
«Что-то ещё?»
«Нет, — говорю, — только слёзы».
«Как хотите, — пожимает плечами. — Помню, был случай:
набежало поэтов, артистов и прочих, ну, вы их знаете,
всё скупили за пару часов.
Говорят, вдохновляет.
Как по мне, все до единого — просто торчки.
У меня на них нюх.
И можно на ты?»
«Хоть на он, — говорю. — Я на пробу, так, профилактика.
Я знал её лично».
«Ооо, — тянет, — надо же, лично...
Не боишься подделки?»
«Точно не будет
поддельнее, чем
было тогда».
Аптекарь молчит. Пальпирует взглядом —
ощущаю себя безвольным и мягким,
с претензией на
моральную травму.
Тошнит.
Наконец, он даёт мне заказ.
«Спасибо. А есть чем запить?»
«Невтерпёж?
Так и знал, — улыбается, — так я и знал.
Скажи, брат, всё это...
Всё это и вправду во имя любви?»
«Да, — говорю. — Всё во имя любви».
И, сделав глоток, стараюсь прогнать
подступившие слёзы.
Настоящие слёзы. Её или свои?
Лёд с хрустом наплывает на лёд.
Лёд крошится.
Ты говоришь, что это красиво.
Ты говоришь:
у каждого своя война.
Массивная льдина наползает на
льдину поменьше — и воздух трещит.
В воздухе: тра-та-та!
Над этой драмой летают чайки.
Над этим месивом плывут облака.
Берег усеян крошевом льда:
похоже на слоёное тесто,
на омертвевшую кожу на твоих пяточках,
на шерсть на волчьем загривке —
враг близко!
Враг близко.
Лёд же мнит себя волной.
Лёд бредит лёгкостью.
Свободой.
Брызгами.
Штормом.
Лёд с хрустом наползает на лёд.
Минус десять.
Ветрено.
Тра-та-та.
1
С утра ветер
курил мои сигареты
порывисто, нервно,
оставляя мне только пыль цыганских поцелуев.
Ветер крал мои сны,
нашёптывал их незнакомцам —
их взгляды хлестали меня
за то, что забыто.
2
Вечером ванна была
потрясающе эмбриональной:
я наполнял её до краёв и, вынув затычку,
плюхался в воду. Млел от того,
как она сползает с меня постепенно,
словно улитка,
оголяет жандармы плеч и коленей,
всё ниже и ниже,
и, лизнув мои ступни, юркает в водосток.
Я рождался.
3
Душная ночь.
Разогнав незнакомцев,
ветер треплет спелые тучи.
Мне снится, что ты беременна —
я не знаю, что чувствовать.
Я не знаю, что чувствовать...
Сквозняк шпионит у нашей постели.
Он знает,
что я не знаю,
что чувствовать.
Гр-р-ром-м-м!
Просыпаюсь —
мокрый, незнающий, рядом с тобой.
Ветер хлопает нашим окном,
и разражается
бесноватая гроза.
За каждой бессонной ночью,
как за авто новобрачных,
тянется шумный консервно-звенящий
и так отчаянно праздничный день.
Старики в колыбелях
забывают свои имена.
Припадают беззубыми ртами
к чужому набухшему детству —
постанывая, причмокивая, —
жадно глотают.
Убаюкивают друг дружку
затёртыми воспоминаньями —
их хватит на жизни вперед.
Старушки ласкают своих старичков
несбывшимися мечтами:
всё ещё будет,
всё будет,
ты слышишь?
Меряются морщинками,
сбиваясь со счёта, но продолжая считать.
В холодных прогорклых постелях
они доживают,
сживают,
переживают,
отгоняя голодное время треском своих погремушек.
Старики в колыбелях забывают свои имена.
Старики в колыбелях,
старички и старушки
за
Цветок уронил
любимый свой лепесток —
ищет, сутулясь.
Когда за окном замолкают пьяные крики,
сворачиваются клубочком беспокойные сигнализации
(мурлычут за поднятыми стёклами),
мы остаёмся одни.
Сидим в маленькой комнате,
втроём, как три заратустры, преисполненные себя.
Я рассеяно перебираю гитарные струны —
так мать заплетает косы дочурке.
Он стучит по клавишам синтезатора;
гармония прячется между белым и чёрным.
И ещё кто-то не умолкает:
— Открыть глаза после пяти лет умирания, — говорит. —
Ты слышишь?
Конечно, мы слышим друг друга, но приятнее считать,
что мы глухи:
ко всему,
и ко всем,
и к каждому из.
Да, мы видим, но разве не ясно, что мы слепы?
— Человек снова становится для тебя загадкой, — говорит. —
Ты меня понимаешь?
Я пьяно киваю,
то ли в такт, то ли в знак согласия.
По комнате мечутся образы,
образы бьются о зеркало,
зеркало искажает лица.
(И это — лица?)
Я задыхаюсь.
— Откройте дверь!
— Нет, сквозняк, — говорит пианист,
не отрывая взгляд от гармонии.
Гармония — грязь между клавишами.
Третий теперь бормочет тихо-тихо.
Я прислушиваюсь и отмечаю,
что первые такты девятой симфонии Бетховена
превосходно дополняют
мой расхристанный рок-н-ролл.
Затем — тишина.
Я бросил плести косички, теперь
рассматриваю петухов,
пианист закрывает глаза и устало роняет голову.
Ни звука.
Каждый нем чем-то своим.
— Чёртова система, я забыл, кем я был, — опять бормотанье.
Тут пианист поднимает голову
и говорит в пустоту,
как будто никого рядом нет,
с расстановкой и по слогам:
— ТО-ШНО-ТА.
— Да, — в унисон соглашаемся мы.
И я
впервые за вечер
доигрываю до конца простенькую блюзовую гамму.
Подсолнух поник.
Нашёл новое солнце
в своих лепестках.
Он стоял босой.
Грозовые тучи смахивали
на кучево-дождевую его бороду.
Лужи брызгали из-под колёс
пролетающих мимо машин.
Зонтики открывались и закрывались.
Блистало, шумело, серчало.
Он стоял босой.
Лужа вилась вокруг его ног,
а мусорный бак
хватил его руки
по самые плечи.
Но взгляд,
чёртов взгляд был спокоен!
Он посмотрел на меня,
я — на него.
Он читал мусор, как книгу.
И меня — как книгу.
Вот так вот, сказал он.
Он знал, о чём говорит.
Как-то раз он нечаянно
спутался с её ножницами
и отнял у себя палец.
Расходил все расстояния
от а до я:
споткнулся на всех кочках,
стоптал все башмаки.
Осталась дорога
от я до ты.
Собрать бы все силы,
двинуться в путь,
тронуться визгливым поездом,
тронуться от необъятных просторов,
заведомо, впрочем, уютных
и бесконечно камерных,
будто камера смертников,
из которой их, счастливых,
однажды выведут вместе.
Сначала внутри было пусто.
Не хватало неба:
его синевы,
позолоты,
серости влажной,
индиго на кромке ночей.
Чтобы уместить внутри
и себя, и небо одновременно,
конечно, пришлось выдумать время,
а вместе с ним и всё остальное:
конечное, неизбежное,
в р е м е н н о е.
Тогда-то мы всё и поняли.
С тех пор мы знаем, что это закончится,
а многие даже строят догадки
как.
И будет так.
2009–2023, CC BY-NC-SA 4.0
Связь: @rakontorobot