Дремучая полночь, вот что это такое.
Предположим, большой взрыв прогремел первого января. Предположим, один день равняется сорока миллионам лет. Даже если вы уже слышали о космическом календаре Карла Сагана, приготовьтесь.
Земля появилась двадцать пятого сентября. До тех пор — без малого девять месяцев крушения сингулярности, космической инфляции и фазовых переходов. А затем — бум! — голубая планета. Появление первых бактерий и водорослей — девятое октября. Развитие кислородной атмосферы Земли — первое декабря. Первые насекомые и земноводные — двадцать второе, а деревья — двадцать третье декабря.
Вы ещё здесь?
Динозавры, пишет Саган в «Драконах Эдема», появились двадцать четвёртого декабря. Двадцать восьмого — вымерли. Четыре дня, отведённые доисторическим тварям, в реальности равняются ста шестидесяти миллионам лет. Так нагляднее: 160 000 000 лет.
Двадцать девятое декабря — первые приматы. Ещё через два дня, наконец, люди.
Канун, нового года. Вечер.
Скорость нарастает: время человека измеряется уже не днями, а секундами. Первые люди — тридцать первое декабря, 22:30:00. Через полчаса в наших руках появились каменные орудия. Первые города и цивилизации расцвели в 23:59:35. Бронзовый век — 53 секунды. Железный — 54 секунды. Начало нашей эры — 56 секунд. Эпоха Возрождения — 23:59:59. Глобальное развитие науки и технологий, освоение космоса и наше сегодня — это первая секунда, нового года.
Добро пожаловать в полночь. И даже не спрашиваете, что нас ждёт в час зверя.
Первые взрывы прогремели в четыре утра. Затем завыли сирены. Пытаюсь вспомнить, что было дальше, но всё смешалось. Десятки чатов, сотни сообщений, звонки, слёзы, истерики, снова звонки.
— Беги.
— Не высовывайся!
— На дорогах ад, ты даже не представляешь…
— Мы уехали утром.
— Расстреляли на месте.
— Вы ещё в Киеве? Не вздумайте уезжать! Киев никто не возьмёт.
Мат сливается с молитвой:
— Господи, блядь, — говорит твой сосед по бомбоубежищу, когда рядом гавкает пёс.
Пёс крутится волчком в клубах едкой пыли. Пёс скулит.
— Бедняга, ему ничего не объяснишь, — говорит тучная женщина в кофте с изображением Гарфилда. — А мы знали, что это случится. Они нам не верили. Никто не верил. Видите? Теперь-то вы видите? Но всё будет хорошо. Мы отобьёмся.
Тучная женщина говорит:
— Они совсем ещё дети. Курсанты, срочники. Дети.
Я пытаюсь разглядеть, что написано в выноске возле ухмыляющегося Гарфилда.
— Запишите номер, — обращается она ко мне. — Запишите номер, это телефон моей дочки.
— Номер?
— Да. Пишете? Двадцать три…
Я не пишу, и она переключается на кого-то ещё:
— Запишите! Двадцать три, семь… Это, номер моей дочери. Мила. На всякий случай.
В выноске написано: Never trust a smiling cat. Гарфилд щерится, пёс скулит.
Аппетита нет, и за пять дней я теряю шесть килограмм. Я пробую собрать тревожный рюкзак, но в него ни черта не помещается. Как положить туда завтра? Сверните по шву, не бойтесь помять, экономьте место для воды и консервов. Не забудьте о лекарствах и бинтах. Тампоны хорошо впитывают кровь.
Кривош жалуется, что его дилер не отвечает на звонки. Кривош похож на стальной лист, помятый взрывной волной. (Ума не приложу, когда мы стали друзьями.)
Я думаю, что будет завтра. Я задаю себе этот вопрос уже несколько недель кряду, но ни разу на него не ответил.
Мы бежим по улице, нагруженные вещами. Тревожная куча вещей. Всё это время Инга рядом, но мы почти не общаемся. Она говорит, что мне делать, я делаю. Когда она молчит, я догадываюсь, что мне делать и делаю. Когда становится тихо, мы не делаем ничего.
Но сейчас мы бежим. Сирена издаёт протяжный стон и затихает. Тишина, глухие взрывы, тишина. По улице проносится бронетранспортёр.
— Наш, — говорит Инга.
Ближайшее бомбоубежище — в детском саду. В новостных чатах пишут, что бомба упала на православный храм, в котором прятались мирные жители. Наши.
Короткие гудки в трубке — хороший знак, длинные — плохой. Плохая погода — хороший знак, значит, их танки увязнут в грязи. Хорошая погода — плохой.
Ночью в бомбоубежище мы снова встречаем маму Милы. Тепло здороваемся. Теперь у неё в руках стопка бумажек: она сама записывает, номер своей дочери и вручает бумажку тому, кто готов её взять. Никто не спрашивает, где Мила, никто не отказывает.
— Мало ли что, — говорит мама Милы.
Бумажки заканчиваются.
Интернет как пасть шакала, из которой вываливаются куски мяса вперемешку с надрывным смехом. По мемам можно понять, кто побеждает. О победителях не шутят. Смерть врага — это панчлайн.
Девятимесячного ребёнка забросило взрывной волной на крышу частного дома. Его отец погиб на месте. Отредактировано: в момент смерти папа держал сына на руках. Эмодзи, которое плачет. Эмодзи, которое ненавидит.
— Они летят с сервера, — говорит мужчина с гнилыми зубами. — Поверьте музыканту, у меня абсолютный слух.
Его зубы кажутся предвестниками руин; ему верят. Мы гуськом спускаемся под землю. Там трубы змеятся над нашими головами, стены крошатся от резких звуков, а ноги тонут в пыли. Мы дышим часто и хрипло. Наши сердца глухо бьются друг о друга.
Кто-то говорит, что они уже должны подойти к городу.
— У вас ловит сеть? Проверьте, новости!
Сигнала нет, и мы раз за разом перечитываем сводки из далёкого прошлого: десять минут, двадцать, полчаса, вечность. Мы надеемся, что текст изменится, что видео закончится как-то иначе, что наш мёртвый брат, муж и отец вдруг оживёт, и всё прекратится. Мы суеверны и боимся загадывать. До завтра. Пусть всё прекратится хотя бы до завтра.
Мы вернулись домой спустя месяц и двадцать шесть дней.
Город ощерился стальными ежами, сваренными из железнодорожных балок. Город, носит хаки. Город ждёт, что беда вернётся. Но это потом, а сейчас — как волнительно он пустеет, как буйно цветёт! Я никогда не видел его таким нарядным: если вы до сих пор сомневаетесь, что человек — это просто токсичный примат, посмотрите на пустой город. Его лизнула война, но редкие ожоги — это пустяки. Войну вовремя спугнули, и она не успела вгрызться в пышное городское тело, потому все его волнительные изгибы, родинки, сосочки, растяжки, татуировки, веснушки и шрамы — всё здесь. Война лизнула город, и он притих. Очистился. Избавился от паразитов.
Город дышит медленно и свободно.
Беда вернётся, но сейчас она отступила в другие города, она лижет чужие бока, хрустит чужими костями; город тихо, стыдливо, ликует. То же делаем и мы.
Это город, из которого собирался при первой возможности уехать, но не уехал, пропустил массу возможностей — и бежал, когда казалось, что уже слишком поздно. А теперь вернулся — рано, но чертовски вовремя. Я полюбил его, этот город.
Продавщица овощей — красавица, колобок, улыбчивая кроха — всё так же прыскает по пустякам и говорит, что вышла на работу всего день назад.
— Тут такое было, — говорит. — Но теперь всё хорошо!
Я бы сказал: пока всё хорошо. Но я молчу.
— Нет, — говорит она. — Нет, глупенький. Теперь. Теперь всё хорошо.
У неё спелая улыбка, она дышит свежестью и хорошим урожаем.
Каждая встреча начинается с разговоров о фронте. Война — великий уравнитель. Теперь всё просто: мы здесь, они там.
Их первая ракета никого не убила, но разнесла к чертям нашу социальную лестницу. О, мы её отстроим. Даже не сомневайтесь, это будет эшеровский шедевр, помпезный и многомерный. Мы её освоим: ступеньку за ступенькой, иллюзию за иллюзией. Мы снова будем коситься на тех, кто на ступень выше, поплёвывать на тех, кто на ступень ниже, принюхиваться к тем, кто совсем рядом.
Но это потом. А пока мы здесь, а они — там. Всё дьявольски просто.
И мы раз за разом пересказываем новости, цитируем политиков, военных и журналистов. Мы сдабриваем всё мемами и пересказами собственных снов.
— И вот посреди этого выжженного поля — гора из солдат, — говорит она. — Целая гора! Раненые, трупы, все вперемешку. Многие выглядят совершенно ужасно. Просто фарш. Но из-под них доносятся стоны — тихие, жуткие стоны. Я понимаю, что нужно разобрать всю эту гору, чтобы спасти тех, кто ещё жив. Я это понимаю, но не могу сдвинуться с места, а стоны становятся тише и тише.
Тише и тише…
Каждую встречу одно и то же, каждую встречу — заново.
Война — прекрасный лакмус. Мы говорим об одном и том же, но с первых слов становится ясно, как по-разному мы переживаем этот опыт. Вот каким бывает страх: липким, мотивирующим, парализующим, стыдным; как укол, как удар, как шлепок. Вот какой бывает надежда: эгоистичной, как ребёнок, растерянной, как роса.
— Когда же они сдохнут, — говорит она.
— Когда же все они сдохнут, — говорит он.
Они смотрят друг на друга и улыбаются. Он завидует её ненависти, её яду. Он повторяет слова, но в них нет её силы. Зато по телу пробегает ток: он её хочет. Она же хочет их смерти.
— Ты не понимаешь, — говорит она. — Это как жажда.
Он не понимает, но улыбается. Его взгляд задерживается там, где обычно скользит. Внезапно он вспоминает один из пропагандистских плакатов, которые развешаны по всему городу. «Страшно закохуватись, коли завтра на фронт. Але варто». Какая дешёвая пропаганда, думает он, но снова и снова возвращается к слогану, и слоган разрастается в нём, как бурьян — теперь его не остановить. И вот она ловит в нём какую-то перемену, она ещё не поняла, что к чему, но от этой перемены тепло и волнительно.
В такие моменты наивно веришь, что любовь победит. Любовь, быть может, и победит, но люди — нет. Люди умеют развязывать войны, умирать и убивать, жертвовать и приносить жертвы, они умеют быть героями и подонками, но разве они когда-либо по-настоящему выигрывали войны? Привет, Пирр. Неужели эта ухмылка — лучшее, на что мы можем рассчитывать?
Я сказал, что хочу написать книгу.
Из такой фразы мог бы вырасти хороший смол ток — непринуждённая беседа, приправленная верой в будущее. Мне всегда хотелось написать книгу.
Кривош хмыкнул.
Я облокотился на перила и разглядываю пустынную улицу. Комендантский час тянется уже полтора суток. Они почти окружили город, и на горизонте вспыхивают артиллерийские огни. Время капает вязким клеем, и я постоянно смотрю на часы, чтобы как-то склеить происходящее в один внятный кусок. Фрагменты не подходят, между ними зияют дыры, и я не знаю, как их объяснить, чем заполнить. Ещё одиннадцать часов пятьдесят три минуты — и мы сможем отсюда уйти.
По дороге проносится скорая — красно-синие блики по тёмным окнам. Город вымер или притворяется мёртвым. Бежали все, кто мог или хотел, все, кроме меня — я хотел, но так и не собрался с силами. Я хочу сбежать сейчас, но закон комендантского часа гласит: выйдешь раньше — и ты диверсант, расстреляют на месте. Я не уверен, что это правда, но не знаю безопасного способа это проверить.
Поправка: я не знаю ни одного безопасного способа жить.
Опять смотрю на часы. Мы стоим на балконе в полной темноте, только маленькая полоска света пробивается между шторами. Возле мусорных контейнеров истошно мяукают коты. Сорвали куш: я слышу сладко-гнилостный запах еды даже с пятого этажа.
В комнате за нашими спинами разгорелся спор о том, стоит ли открывать последнюю бутылку спиртного. Хозяйка говорит: мы откроем её, когда победим. Не обсуждается. Вы и так уже пьяные. Ей возражают: зачем нужна выпивка, если не пить её, когда она нужна?
И тогда Кривош сказал, что пишет последнюю книгу.
— Что, прости?
— Я пишу последнюю книгу, — сказал он.
— Ух ты. И много уже написал?
— Несколько страниц. Тяжело идёт.
— Нет, сколько ты написал до этого? Сколько книг?
— Ты не понял, — сказал Кривош. — Я пишу последнюю книгу. Книг больше не будет.
В доме напротив на секунду зажглось, а затем потухло окно. Кривош сказал, что ищет соавтора.
— Ты в деле, если хочешь.
Я рассмеялся.
— Это большая честь. Спасибо, спасибо.
Но он не шутил. Серьёзно ли я настроен? Я энергично кивнул. Он смерил меня взглядом и сказал, что у меня всё получится. А я действительно хотел написать книгу. Почему бы не последнюю.
— Как много звёзд. Вечность такого не видел.
Кривош промолчал.
— Ты хочешь успеть дописать её до конца войны? Ты не веришь, что всё скоро закончится?
— К чему тут это? — Звёзды отражаются даже в глазах Кривоша. Мне мерещится, что это сотни и тысячи ракет, которые летят вниз, прямо на нас, прямо сейчас.
— Ну, война, последняя книга, все эта ядерная истерия…
— Я знаю, что скоро всё не закончится. Поверь мне, я знаю. Но это не важно. Я бы написал её и без войны.
Он говорит:
— Это никак не связано с войной. Есть вещи и посерьёзнее.
— Посерьёзнее? Что может быть серьёзнее ядерного удара?
— Есть вещи посерьёзнее. Ты хочешь писать или нет?
— Хочу.
— Тогда не задавай глупых вопросов. Что ещё?
— О чём она? Что может сказать автор… последняя книга — значит, её никто не прочтёт?
Кривош напрягается:
— Почему её никто не прочтёт?
— Если это последняя книга, читать будет некому. Будут читатели, появятся и писатели. Ты смотришь, новости? Сейчас каждый третий — Анна Франк. Все пишут дневники. Дети, взрослые, все. Ты же не собрался писать дневник?
— Ненавижу дневники, — говорит Кривош. — Дневники — это книги без хуя.
— Хорошо, допустим. Неважно, кто будет её читать. Важнее, что этой книгой ты хочешь сказать что-то важное, так? Подвести черту. Ты же хочешь подвести черту?
— Ты ничего не понял. — Уверенность, с которой он говорит, сбивает меня с толку. Он слишком спокоен, слишком серьёзен, чтобы в его глазах можно было усомниться.
Он говорит:
— Хотя ты по-своему прав. Подвести черту. Да, я хочу подвести черту.
— Но как?
— Ещё вопросы?
— Есть мнение, что только паршивый автор хочет подвести черту. Хороший автор, мол, открывает скобки и отходит в сторону. Кажется, я вычитал это у какого-то хорошего автора.
— Соглашусь.
— Ты мне не помогаешь, — жалобно говорю я.
— И не собираюсь. Ты пришёл сюда с Ингой?
— Да.
— Инга особенная.
— Я знаю.
— Я напишу эту книгу, с твоей помощью или без. На твоём месте я бы не опускал этот шанс. Я не предлагаю кому попало. Ты пришёл сюда с Ингой.
— Ага, — говорю я и немного трезвею.
Рядом с Ингой я чувствую себя самозванцем. Не знаю, когда это началось — возможно, с самого начала. Мне нужен кто-то, кому я не ровня. Даже когда она зажигает ароматические свечи и кладёт на кровать наш страпон, когда я ощущаю запах кожаной сбруи, даже тогда я чувствую себя самозванцем.
В её голосе звенит нетерпение:
— Ну?
— Ты же знаешь, что у меня раскалывается от них голова.
Я вяло возмущаюсь, но не могу оторвать взгляд от страпона. Помню, как мы его выбирали — целую вечность. Затянутая в латекс продавщица сказала: вы такая гармоничная пара. У неё были красивые глаза.
Инга спросила:
— Думаете? — Она повернулась ко мне, ироничная и озорная: — Ты слышал? Слышал? Мы гармоничная пара.
— Знаешь ведь, что у меня аллергия на парафин, — не унимаюсь я.
— Знаю, — отвечает она.
— А соевые свечи? Почему не зажигаешь их?
Это часть нашего ритуала, я задаю шаблонные вопросы, чтобы получить шаблонные ответы, которые сводятся к формуле «Мне на тебя плевать». Эта формула — аперитив. По телу пробегает приятная дрожь. К запаху кожи примешивается аромат сандала. Ей плевать, соглашусь я или нет. Она знает, чего хочет, и добьётся своего. И даже когда Инга трахает меня, обсыпая ругательствами, которые так не вяжутся с её образом, но так вяжутся с её движениями здесь и сейчас, я всё равно чувствую себя самозванцем. Если бы я мог перевести дух, если бы я только мог перевести дух, я бы сказал: стой, это место должен занять кто-то другой. Кто угодно — всяко лучше, чем я. Перестань, я этого не заслужил.
Она бы рассмеялась. Она бы спросила:
— Так ты хочешь кончить или нет?
Я бы ответил:
— Да, очень. — Я не могу ей врать.
— Тогда заткнись и кончай, когда я скажу.
Это был бы особенный вечер.
Кривош замолчал и, похоже, потерял интерес к разговору о книге. Но я не унимаюсь: что, если в последней книге человечества всё должно быть наоборот? Что, если надо подвести черту — иначе какая это последняя книга? Что, если эта книга должна быть отвратительной книгой об отвратительных людях — иначе какая это черта? Иначе куда делись все остальные читатели и писатели?
И совершенно неважно, что это будет плохая книга. И что такое плохая книга? Если там не будет сюжета — это плохая книга? Я знаю людей, которые скажут да. Я стараюсь уважать каждое мнение. Или если там не будет героя, которому можно сопереживать — это плохая книга? Я знаю людей, который скажут да, но они плохо разбираются в людях. Разбирайся получше, давно бы уяснили, что сопереживать можно всем, но лучше никому не сопереживать.
Спрашиваю у Кривоша, что за книгу мы пишем.
— Мы пишем?
— Да. Может быть… Да, я в деле. Объясни мне.
— Я пишу последнюю книгу. Значит, и ты тоже.
— Ну да, да. Но что за книга-то?
— Ну ладно. Ты хочешь объяснений — это плохой знак. Но я объясню. Эта книга — преступление. Меня пятнадцать лет исправляли, но я не исправился, наоборот — с каждым днём я ещё больше тот, кто я есть. Почему? Потому что не продаю себя страхом!
Он активно жестикулирует, и сигарета в его руках искрится, как волшебная палочка. Кривош был бы смешон, не будь он отрезвляюще серьёзен.
— Меня можно убить, но не исправить. Я — это всегда я. И я могу написать книгу, которую можно будет только запретить, но не переписать. Но её даже запретить не смогут. Я это могу; потому что есть только одно, чего я не могу — не быть преступником.
— Это не помогает, — говорю.
— А ты слушай. Что такое свобода? Это рай. Как в него попасть? Быть преступником. Эта книга — преступление.
— И мы попадём в рай?
— Главное успеть.
— Дописать? А если успеем, попадём?
— Конечно. Конечно, попадём.
— А нам обязательно в рай?
Кривош раздражённо кивает.
Жестяная дверь с лязгом падает вниз. Выпрямился, делаешь глубокий вдох, потом ещё один. Пахнет полевыми цветами, жужжат редкие цикады. С каждым днём выжженная земля уступает жизни: здесь блёклая зелень и жёлтые колючие стебли, там редкие вспышки люцерны. Ветра ещё нет, он набирает обороты часам к одиннадцати, и каждый вдох наполняет тебя штилем.
Ты идёшь к червю. Маршрут всегда один и тот же: два километра на восток до обожжённого остова лимузина.
Поначалу он тебя пугал, этот остов. Пугала гробовая тишина, которая окружала его закопчённую сталь, и то, как внезапно он выныривал из-под земли. Откуда он здесь? Какая цепочка невероятных событий привела лимузин сюда, в прифронтовую зону без хозяев, дорог и правил? Без всего, что делает возможным само существование лимузинов.
Червь был жертвой, но казался хищником. По правде же все хищники остались там, впереди, позади, а здесь — только поле, которое стало для кого-то адом, да редкие островки зелёной травы. Жизнь оттеняет смерть, но не пытается быть с ней на равных. И есть червь, для которого время остановилось, а ветер словно огибает его по дуге. Ты не сразу собрался с духом, чтобы нырнуть в его чрево. Внутри пахнет гарью и ржавчиной, воздух застыл, как кисель, пенье цикад становится едва различимым, а под ногами поскрипывают гильзы и битое стекло.
Ты ждёшь, когда салон заполнит тишина. Мертвецкая тишина. Это всегда происходит внезапно: щёлк — и мир замер.
Поверни голову — и увидишь одного из пассажиров. Это уже не человек, а сгоревший фитилёк, тонкий, обгрызенный почти до основания, не живой и не мёртвый, а бывший когда-то живым, потом ставший мёртвым, а потом — сухим, как пепел, воспоминанием, что была жизнь, была война, была смерть. И однажды всего этого не стало.
Ты часами сидишь внутри. Здесь ты никто — и это прекрасно. Я хорошо тебя понимаю, ведь я тоже провёл тут немало времени. Как и ты, я нахожу коррозию исцеляющей. Как и ты, я до последнего оттягиваю момент, когда окажусь снаружи, и на меня снова обрушится всё: самость, ощущение времени, набравший силу ветер, горький привкус во рту, ноющая боль в спине, запахи, миллион всяких запахов, звуки, тысячи звуков. Мой любимый звук: насекомые с задорным свистом проносятся мимо и картечью стучат по остову.
В первые несколько мгновений после того, как выберешься из лимузина, мир вращается с бешеной скоростью. У тебя тоже так? Ссутулился, стоишь на месте и вдыхаешь скорость короткими вдохами, выдыхаешь рваными выдохами.
Хороший рассказчик не путается в показаниях. Жаль, что я не такой.
— Я помню всё, — говоришь ты, и это звучит как угроза.
Твоя память видится мне диктатором, перед которым марширует прошлое. Каждая колонна — период жизни. Впереди — знаменосцы и барабанщики, это самые яркие воспоминания, которые задают ритм всем остальным. Раз — и — два — и — раз — и — два — и воспоминания шагают в ногу, подчиняясь ритму и железной воли диктатора. Тот стоит на трибуне, довольно кивает в такт сильной доле марша. Худшее, что может случиться — кто-то собьётся. Подумаешь. Его просто растопчет тот, кто идёт следом. Эти пустяковые неудобства не меняют общей картины. Всё на своих местах.
Хорошая память отдаёт насилием.
Я с завистью отношусь к диктаторам. Не сказать, что я хотел бы жить так же — они плохо кончают, — но я не прочь променять дикий карнавал воспоминаний на что-то более организованное. Твой изъеденный ржавчиной червь напоминает о фантасмагорических образах, которые принимает моя память. Я путаюсь в годах, путаюсь в себе, пытаясь вспомнить, когда со мной произошло то или иное событие. Я был рад? Мне было грустно? Жутко? Смешно? Я ни в чём не уверен. Словно мои воспоминания — участники пёстрого действия, чей глубокий символизм и строгая логика постоянно от меня ускользают. Да, я понимаю, что хаос карнавала — это, как правило, хорошо срежиссированная история. Но понимания недостаточно, когда ты турист и в самой гуще событий.
Вот что для меня память: изрыгающие пламя факиры, жонглёры, сказочные персонажи с размалёванными лицами. Их пёстрая одежда соткана из лоскутов. Каждый из них что-то значит, каждый — метафора, но я не могу её разгадать. Обнажённая прима, которую толпа пожирает глазами до тех пор, пока её блестящая смуглая кожа не покроется чешуёй, а сама красавица не рухнет змеиным мотком в гущу своих обожателей. Мои воспоминания — Мелькиадесы. Они показывают всё новые чудеса науки людям, которые не отличают науку от магии, а магию — от воображения. Феерия без времени и срока годности; возбуждённая толпа, разбавленная мертвецами, которые передумали умирать.
И чем больше я вспоминаю, тем поддельнее кажутся эти воспоминания. По существу я даже не вспоминаю — меня терроризирует память.
— Я пытаюсь забыть, но не могу, — говоришь ты, и это звучит как исповедь.
— Так расскажи нам всё, — говорит Инга.
По комнате змеится шёпот одобрения. Ну же. Рассссскажи нам всё.